Я только что изливал перед вами страстные томления и потуги на самобичевание – все, что обуревало меня по причине моего неумения плавать. Так вот, эти чувства были ничем, ничем и остались в сравнении с тем, что я ощущал и теперь еще ощущаю, думая о Господней жестокости и злонравии, о непростительной жестокости Бога, отказавшего мне в музыкальном даре. Музыка есть глубочайшее из всех искусств, глубинная их основа. Та к сказал где-то Э. М. Форстер. Если плавание наводило меня на мысль о полете, то музыка внушала представление о чем-то гораздо большем. Музыка была своего рода проникновением. Возможно, впитывание – слово несколько менее выспреннее. Проникновение или впитывание всего в себя самое. Не знаю, случалось ли вам принимать ЛСД, однако, когда вы его принимаете, врата вашего восприятия распахиваются, о чем не уставали твердить нам Олдос Хаксли, Джим Моррисон и присные их. На самом-то деле это фраза из тех, которые – коли, разумеется, вы не Уильям Блейк – обретают смысл, лишь если по венам вашим действительно кружит ЛСД. Заурядность чашки кофе и сэндвича с бананом, которые стоят сейчас у меня под рукой, обращают эту фразу в нонсенс, – надеюсь, впрочем, что вы меня поняли. ЛСД позволяет нам проникать в суть вещей, в их сущность, в их существо. Вам вдруг открывается водность воды, ковровость ковров, древесность дерева, желтость желтизны, ногтеватость ногтей, всецелость всего, ничтовость всего и всецелость ничто. По моему убеждению, музыка тоже дает нам доступ к каждой из сущностей существования и при этом обходится лишь в малую часть той социальной и денежной цены, которую приходится платить за наркотик, к тому же она не вынуждает нас то и дело вскрикивать «Оу!», каковая необходимость есть один из наиболее удручающих и наименее симпатичных побочных эффектов приема ЛСД. И другие искусства способны на это, однако другие искусства всегда заключены в некие пределы, всегда соотносительны. Скульптура либо фигурально репрезентативна, либо ограничена своим материалом, реальным и осязаемым. Слова стихотворения отсылают нас к чему-то иному, от них веет обозначением и соозначением, иносказанием и пустозвучием, условностью и знаковостью. Краски материальны, а сама картина заключена в раму. Музыка же, при всей точности ее формы и математической деспотичности ее законов, ускользает в вечность абстракции, в абсурдно возвышенное, каковое пребывает сразу везде и нигде. Хрипоток наканифоленных струн, пузырящийся слюной взрев трубы, скрип потных пальцев на гитарных ладах, вся эта телесность, все неизящество «делания музыки», вся топорность человеческого труда, куда более грязного, чем умело затушеванное пентименто или стыдливо живописная манерность родственных искусств, вырывается из своих пределов в самый миг сотворения музыки, в миг, когда она действительно случается , пройдя путь от вибраций инструмента, вибраций динамиков к вибрациям барабанной перепонки, а от нее через внутреннее ухо в мозг, где начинает вибрировать сознание – на частотах, которое оно задает само. Внематериальность музыки может отливаться настроением слушателя в формы самые строгие, а может и литься сама – свободно, как мысль; музыка может следовать научной, теоретической схеме собственной модальности, а может придерживаться сюжетной или диалектической программы, навязанной вам знакомым, каким-нибудь ученым мужем или самим композитором. Музыка – это все и ничто. Она бесполезна и беспредельна в ее полезных применениях. Музыка увлекает меня в края, полные безграничной чувственности и неосмысленной радости, доводя до вершин восторга, которые никакой нежный любовник и представить-то себе не способен, или погружая в ад нечленораздельно рыдающей муки, до которой не смог бы додуматься ни один пыточных дел мастер. Музыка заставляет меня писать такого вот рода бессвязную отроческую лабуду и нисколько этого не стесняться. Музыка – это на самом-то деле херня собачья. Вот наиболее точное ее определение.
И Я, МАТЬ-ПЕРЕМАТЬ, ЛИШЕН КАКИХ НИ НА ЕСТЬ СПОСОБНОСТЕЙ К НЕЙ
читать дальшеЯ и «Чижика-пыжика» спеть не способен, не сфальшивив. Я даже ритма «Шагайте, воины Христовы» выдержать не могу, непременно вперед убегаю. Я, мать-перемать, лишен каких ни на есть способностей к ней . Да шел бы он, этот Сальери, со всем его манерным, нахальным нытьем. Может, оно, конечно, и худо – уметь творить музыку лишь отчасти , не так хорошо, как тебе хотелось бы. Очень я был бы рад это проверить. Но я-то, мать вашу так, вообще ничего не умею. Смотреть, как друзья теснятся у фортепьяно, распевая «Всегда ищи в жизни хорошее», «Все пройдет», «Желтую подводную лодку», «Саммер-тайм», «Лесного царя», «Она придет из-за горы», «Эдельвейс», «Мальчик резвый» – да какая, на хер, разница, что они распевают…
Я-ТО К НИМ, МАТЬ-ПЕРЕМАТЬ, ВСЕ РАВНО ПРИСОЕДИНИТЬСЯ НЕ МОГУ
И когда на дне рождения все запевают «С днем рожденья тебя», мне приходится разыгрывать мимический этюд… или бормотать и рокотать, да так низко, что расслышать меня могут только кроты, скаты и грибы. Я не просто человек, лишенный музыкального слуха; музыкально глухой – вот в чем состоит вся распродолбанная, охеренная, блядская мерзопакость .
Я ДАЖЕ НЕ ГЛУХ, МАТЬ ВАШУ ТАК, МУЗЫКАЛЬНО Я музыкально НЕМ.
Мелодии – да, вот они, все здесь, у меня в голове. Они здесь, совершенные до последнего четвертьтонового интервала, до последней семи-деми-полу-восьмой ноты. «Хаффнер», «Фернандо», «Все, что любит Лотта», «Военный марш», «Ночь и день», «Танец феи Драже», «Я слышал это из-за лоз», «Богатырские ворота», «Тема Лары», «Отныне странник», «Помни, ты Уомбл» и даже вступительные такты «Тиля…» мать его «…Уленшпигеля», – я без каких-либо усилий могу мысленно воспроизвести их. И не только мелодии, но и гармонии, ритмические рисунки, все . Я обнаружил также, что обычно способен назвать тональность вещи – до минор, ре мажор, ми-бемоль мажор, для меня они различимы, как простые цвета, не бог весть какой ошеломительный дар, но он хотя бы доказывает, что я не лишен слуха. Однако между тем, что происходит у меня в голове, и тем, что я способен выразить посредством голоса или пальцев… именно здесь и залегает тень, густая и плотная. – Как там эта мелодийка из «Бонанзы»? – спрашивает кто-нибудь, и все хватаются за лбы и морщатся, насилуя свою память. Но вот же она, вся тема «Бонанзы», здесь, у меня в голове, со всеми ее причиндалами, полностью оркестрованная, безупречная до последней трели и триоля, каждая частность ее законченна и совершенна, и Венский филармонический играет ее в моем сознании – первая скрипка Исаак Стерн, за дирижерским пультом Фуртвенглер. Я слышу ее так же ясно, как слышу мощный рев машин, направляющихся в час пик по шоссе А47 из Кингс-Линна в Суоффем. [...]
Но видите ли, в музыке присутствует нечто большее. Музыка социальна , музыка начинается с танца . Суть музыки в единении с другими людьми, в присоединении к ним. Когда я стенаю по поводу плавания или пения, я на самом-то деле оплакиваю мою неспособность присоединиться к другим . Хотя не то чтобы оплакиваю, если быть откровенным. Просто пытаюсь снова проникнуться давними моими страданиями и разобраться в них. В одном из моих любимых фильмов («На холостом ходу» Сидни Люмета, 1988) есть сцена, в которой Ривер Феникс (в самом жизнерадостном его настроении) появляется в новой школе – под новым именем (Мэнфилд), с новой биографией (выдуманной) и с окрашенными в новый светлый цвет волосами (упоительными). Он и его родители всю жизнь скрываются от ФБР – «пребывают в бегах», как говорят в Америке. Зрители знают, что Феникс – исключительно одаренный пианист, а вот Эд Кроули, который играет преподавателя музыки этой новой школы, ничего такого не знает. Когда Феникс приходит в музыкальный класс, Кроули проигрывает ученикам выдержки из двух музыкальных записей – из танцевальной вещицы Мадонны и из классического произведения для струнных.
– В чем разница между двумя этими сочинениями? – спрашивает Кроули.
В классе раздаются смешки. Разница попросту очевидна.
– Одно хорошее, а другое плохое? – пытается угадать кто-то. Явная подхалимская чушь. Мы же видим, что большинству учеников Мадонна милее классики.
– Ну, это вопрос вкуса, – отвечает подлизе Кроули.
Феникс, которого с младых ногтей учили не привлекать к себе внимание, обводит класс взглядом. Мы знаем , что у него-то ответ имеется, но какой? Ну ладно, а что бы, коли на то пошло, ответили вы, если бы вас попросили назвать разницу между Мадонной и классическим струнным квартетом? Эд Кроули обращается к новому ученику. – Мистер Мэнфилд? – произносит он. – Помогите нам разобраться в этом. Что думаете вы ?
Чуть приметная пауза, Феникс смущенно поигрывает карандашом, но затем отвечает: – Под Бетховена нельзя танцевать?
Мне это нравится. Под Бетховена нельзя танцевать. А если нельзя танцевать, так не к кому и присоединиться . Музыка в «традиции регтайма и джаза» (почему мне все кажется, что в слове «традиция» присутствует елейность слова «сообщество»? «Сообщество геев», «разделенное сообщество жителей Северной Ирландии» – «традиция негритянского духовного пения», «фолк-традиция»), а с нею и блюз, ритм-энд-блюз, рок-н-ролл, соул, фанк, регги, поп, ска, диско, рэп, хип-хоп, техно, эйсид-хаус, джангл, Теско, кошелка, транс, гипно и прочие – все хранят свои ритмы и танцевальные корни, и настоящее место их – все еще танцевальные залы и спальни подростков, ставящих одну запись за другой. Это музыка публичная, открыто обозначающая возраст ее потребителя, и она по-прежнему танцевальна , – собственно говоря, сейчас, когда расцвет фолк-рока и хард-рока миновал, она танцевальна более, чем когда-либо. Если два-три человека собираются, чтобы послушать «Блокбастер», «Продуваемого ветром», «Волынщика у ворот зари», «Серебряный молоток Максвелла», «Давай, Эйлин» или «Релакс», они танцуют другой танец, танец поколения, который объединил этих людей в их десятилетии, в том возрасте, в коем они пребывали, когда эта музыка появилась, – с их нелепыми брючками, любимыми телепрограммами, стереосистемами, которые они неделями собирали, разбирали и снова собирали в своих спальнях, с девочками и мальчиками, о которых они думали, внимая словам этих песен и гитарным аккордам. Для поколений более ранних такую же роль могут играть «Ты нынче одинок?», «Тискет-таскет», «Мы встретимся снова» и «Лунная серенада» Гленна Миллера. Те, кто, слушая, как «Сестры Эндрюс» поют «Буги-вуги-багл-бой», вскрикивает: «О, это просто возвращает меня к моим первым танцам! К первым нейлоновым чулкам! К моей первой машине “Алвис”!» – были бодры и веселы и в то время, когда Бриттен сочинил «Поворот винта» или Уолтон – «Валтасаров пир», однако, если до них донесется по эфирным волнам «Морская интерлюдия» из «Питера Граймса», вы вряд ли услышите, как они взвизгивают от восторга, вспоминая свои первые выходы в люди, первые поцелуйчики и первую губную помаду. Классическая музыка есть искусство приватное, к ней такого рода ассоциации не пристают. Этим отчасти и объясняется на редкость головной характер классической музыки. Ее лишенные контекста абстракции уводят и слушателя, и исполнителя из потока общественной жизни в их собственные мысли, как это делают игра в шахматы, занятия математикой и прочие чисто головные затеи. Впрочем, «Ночь на Лысой горе» Мусоргского не такая уж и головная – каждый, услышав ее, веселеет и поминает шепотком лозунг из телерекламы магнитофонных кассет: «Макселл! Преодоление звукового барьера…» Классическую музыку можно, стало быть, «спасти» от пустоты головных абстракций, связав ее с кино, телевидением и рекламой, так что Бетховен будет наводить вас на мысли об энергетических компаниях, Моцарт – об «Эльвире Мадиган» и «Поменяться местами», Карл Орф – о лосьоне «Олд Спайс», да и современные нам композиторы – Филип Гласс, Гурецкий и, да поможет нам Бог, Майкл Найман – окажутся подобным же образом, и еще до скончания этого века, поставленными на службу «Лабораториям Гарнье» и хлопьям «Фростик». Поклонники классической музыки обычно склонны проклинать индустрию рекламы заодно с производителями рекламных роликов и телепрограмм за вульгаризацию их любимого искусства. Если вы не можете слушать «Маленькую ночную серенаду», говорят они, не вспоминая при этом Роберта Робинсона и «Мозг Британии», или моцартовскую «Музыкальную шутку» без того, чтобы в голове у вас не заскакали галопом ипподром Хикстед и шоу «Лошадь года», значит, вы пошлый человек. Ну так это полная чушь. Такой же снобизм распространяется ныне и в отношении поп-музыки, мы уже слышим жалобы на то, что «Кинкс» впряглись в ярмо «Желтых страниц», а Джон Ли Хукер обратился в крупного торговца. Деспотический снобизм, в который впадают, когда дело доходит до музыки, приличные во всех иных отношениях люди, попросту не имеет пределов. В самом начале нашей дружбы с Хью Лаури я неделю покатывался со смеху, наблюдая, как он изображает сцену на молодежной вечеринке: некий безымянный персонаж приближается к стопке пластинок, лежащих близ проигрывателя, перебирает их одну за одной, а после, холодно нахмурясь, с кислым неодобрением спрашивает: «Так у вас что же, никакой порядочной музыки нет?» Наводящие тень на плетень журналисты из «НМЭ» и понятия не имеют, насколько близки они к помешанным на опере геям, балетоманам и симфоническим рецензентам журнала «Граммофон». Близнецы-братья, вот кто они такие. Или вернее сказать, братья-разбойники. Племенная принадлежность, сексуальная общность, ощущение партии – таковы популярные музыкальные подношения, а для меня они всегда были запретными зонами. Отчасти по причине моего музыкального запора – танцевать не умею, к хору присоединиться не могу, – отчасти по причине ощущения мной собственного телесного «я», ощущения, что я смешон, долговяз, лишен координации и нескладен. С другой стороны, я не Бернард Левин. Я не влюблен в сам мир классической музыки, я не стараюсь проторить интеллектуальный, личный или эстетический путь, который приведет меня к личным отношениям с Шубертом, Вагнером, Брамсом или Бергом. С третьей же стороны, я не Нед Шеррин, преданный мюзиклам, «Аллее луженой посуды» и песенкам двадцатого века. Я, правда, приобрел первую известность с помощью постановки мюзикла, однако сам он для меня мало что значит. Боюсь, я не шоу-гёрл. Я не способен должным образом выразить то, что делает со мной музыка, не показавшись при этом манерным, претенциозным, чрезмерно чувствительным, дающим себе слишком много воли и нелепым. А потому не способен и выразить должным образом то, что сделали со мной годы и годы понимания: мне никогда не удастся создавать музыку хотя бы самого примитивного сорта. Я хотел бы танцевать. Не профессионально, просто когда танцуют все прочие. Я хотел бы петь. Не профессионально, просто когда поют все прочие. Я хотел бы присоединиться , понимаете? Чувство вины, как говорит нам Майкл Джордж, сбивает ногу с ритма. Нет, играть я могу… я хочу сказать, что, сделав над собой волевое усилие, могу выучить фортепианную пьесу и воспроизвести ее так, что люди, услышавшие это , не обязательно побегут кто куда, зажимая ладонями рты, и рвота будет сочиться между их пальцев, а из ушей капать кровь. Да ведь игра на фортепьяно и не требует умения создавать мелодию. Я нажимаю клавишу «до» и знаю, что получится «до». А вот если бы я попробовал освоить игру на струнном или духовом инструменте, из которого надо уметь извлекать звучащие ноты, то страшно даже подумать о том, какой результат у меня мог бы получиться. Игра на фортепьяно и создание музыки – это совсем не одно и то же. Все это не так уж и важно само по себе, однако мне все кажется, что оно как-то связано с вечным моим ощущением отдельности, ощущением неспособности присоединиться к другим, сказать себе: пусть все идет как идет, стать частью племени; кажется, что именно поэтому я всегда лишь язвил и иронизировал, сидя на скамейке запасных игроков, именно поэтому так никогда, никогда и не избавился от моей всеподавляющей самосознательной самосознательности. Впрочем, оно не так уж и плохо. Обостренное самосознание, отстраненность, неспособность присоединиться к кому бы то ни было, физическая стеснительность и неприязнь к себе – все это вовсе не плохо. Эти бесы были также и моими ангелами. Без них я никогда не попытался бы укрыться в языке, в литературе, в игре ума, в смехе – во всех этих сумасшедших глубинах, разобравших меня на части и собравших снова.